Аветик Исаакян: Трубка терпения
Железная дорога вилась по цветущим полям Ширака. Я смотрел из вагонного окна на этот милый сердцу уголок земли, где сверкнуло и прошло мое счастливое детство.
Вот и мельница Огана-ами - дядюшки Огана. Было время, здесь бойко постукивали жернова. Теперь ручей высох, мельница давно уж развалилась, и только три ивы да тополь остались от рощицы, которую насадил когда-то Оган-ами.
Сколько раз сиживали мы, бывало, с ним под этими деревьями и беседовали.
Многое с тех пор кануло в беспредельность времени - неповторимое и невозвратное. И Огана-ами тоже нет, он давно уже умер, и похоронен под этими ивами, как сам того пожелал.
И я вспоминаю твои мудрые слова, Оган-ами:
“Человек уходит, а мир остается”.
Маленькая мельница Огана-ами стояла в получасе ходьбы от нашей, на крутом склоне Ахуряна; ее единственный жернов вращала вода шумливой речушки, впадающей в Ахурян. Оган-ами своими руками построил и мельницу и домик при ней, сам же обрабатывал и небольшой огород, который тянулся до берега реки.
Бывая на нашей мельнице, я часто навещал и Огана-ами. Носил ему чай и сахар, чтобы почаевничать вместе, поговорить и послушать его.
Давно, очень давно это было. Много-много лет назад, в те идиллические времена, когда старики-друзья Огана-ами из окрестных деревень, - постукивая посохами по каменистым трапам, бормоча под нос что-то давно всеми забытое, сутулясь и покряхтывая, сходились на мельницу, чтобы выкурить с хозяином по трубочке отменного табаку, вспомнить в сердечной беседе о давних днях, а потом, так же покряхтывая, снова возвращались к себе домой.
Моему юношескому воображению Оган-ами рисовался углубленным в себя отшельником, мудрецом патриархальной старины, который смотрит на мир с высоты своих шестидесяти лет и размышляет о земных делах, покуривая “трубку терпения”.
Мне казались необычными, подернутыми дымкой таинственности и его прошлая жизнь и выводы, которые он из нее сделал.
До сорока лет Оган-ами жил в том же селе, где жили и его предки, работал от зари до зари, сеял, косил и жал, ходил в Кохб с караванами, кормил-поил родителей и похоронил их как подобает, выдал замуж сестер, сам женился и обзавелся детыми.
Когда ему стукнуло сорок, в селе проводили межевание. Те, кто побогаче, поделили плодородные земли между собой, а бесплодные отдали бедным и беззащитным.
Оган пришел в ярость. Зажег справедливый гнев и в тех, кого обделили землей. Голытьба взбунтовалась. Старосту и нескольких мироедов поймали и хорошенько поколотили.
Те пожаловались властям. Приехал подкупленный пристав с несколькими жандармами, собрал взбунтовавшихся бедняков, ругался на чем свет стоит, топал ногами и положил “бунтовщиков” под плети.
Кровь ударила Огану в голову, схватил он камень и швырнул в пристава. Те, кого пороли, воспрянули духом, бросились на полицейских, забросали камнями и пристава и жандармов и выгнали вон из села.
На третий день, когда приехали казаки, арестовывать было уже некого: участники схватки бежали из села, ушли в горы.
Прошло немного времени и беглые крестьяне по одному спустились в деревню, упали в ноги богатеям, попросили у них прощения и получили его.
Оган с четырьмя товарищами остался в горах. Через какое-то время и эти четверо тоже пришли с повинной и вымолили прощение. Оган остался одни, но это не поколебало его. Он не уступил. Отверг переданное ему предложение сельских заправил - сдаться, раскаяться - и жить спокойно.
И вот однажды его предали, и в одном селе он был схвачен. Связали ему руки за спиной, отвезли в город Гюмри, судили и приговорили к четырем годам тюрьмы.
Когда Оган вышел на волю и вернулся а село, сыновья его уже выросли, набрались и сил и достатка, но он чувствовал себя одиноким; тошно было видеть малодушных, изменивших ему друзей. Не захотел оставаться в селе, чтобы избавиться от неизбежных встреч со своими врагами-богатеями.
Уже в тюрьме он мечтал об уединении, об “уходе от мира”. И теперь, выйдя на свобода, переселился на мельницу. В село Оган-ами ходил только в случае крайней необходимости. Мольбы жены и сыновей так и не смогли заставить его отказаться от своего намерения.
“Пока я жив, - так сказал он и так завещал сыновьям, - буду и работать здесь и жить здесь. Как умру - здесь же и похороните, под моими деревьями”.
Как сейчас помню один из дней, когда я навестил его.
Это было летом. Я искупался в Ахуряне и потом зашел к Огану-ами побеседовать.
Оган-ами сидел в тени деревьев. Его негустые седые волосы едва прикрывала маленькая круглая шапочка. Лоб был весь иссечен морщинами. Большая, белая, как снег, борода смешивалась с седеющими волосами на открытой груди. Он сосредоточенно курил трубку. У ног старика спал верный Аслан, громадный сторожевой пес.
Я поздоровался и положил рядом с ним чай и сахар. Он перевел на меня умные задумчивые глаза, утонувшие а сети морщин.
- Добро пожаловать, сын моего брата-мельника,- так он всегда меня называл.
Полуденные кузнечики стрекотали не умолкая; казалось, что это голос самого солнца, что это остро и горячо потрескивают его лучи.
Лениво постукивала мельница. У дверей стоял на привязи тщедушный ослик; он усердно чесал спину об угол. Иногда то здесь, то там кудахтали куры.
Увидев меня, к нам подошла старая женщина - жена Огана-ами, которая пришла проведать мужа.
- Мои слова не в счет, так пусть молодой господин рассудит, - обратилась она ко мне. - Отцу нашему неможется: спину, говорит, ломит. Ну, не хватит ли ему на безлюдье маяться? И чего ради? Пускай придет домой, живет себе припеваючи, на то и снохи в доме - пропади они пропадом - чтобы свекра ублажать! Хоть на старости лет дал бы себе покой. А то все один, все один, и спины с утра до ночи не разгибает. В могилу ведь с собой ничего не унесешь.
- Полно ворчать, жена. Тысячу раз тебе сказано: я удалился от мира, в это село я не ходок. Сказано - и конец. А работа... пока руку до рта дотянуть могу - буду работать. Не для мошны работаю, не из жадности. Сыновья мои - сами по себе, я - сам по себе. В поте лица буду добывать свой хлеб. Лучше тебя знаю, что на тот свет ничего не унесешь, да ведь человек для того и на свет родился, чтобы работать. Одной ногой в могиле буду - а работать не перестану.
Возьми-ка лучше чай да сахар, накрой на стол, - чайник поставь, поедим, чайку попьем с сыном моего брата-мельника. Когда старуха отошла от нас, я спросил:
- Оган-ами, тебе нездоровится?
-Э, дружок... Ну, ноет спина, так это не вчера началось - из тюрьмы с собой принес. Не к молодости дело идет... создатель что дал, теперь мало-помалу обратно берет. Так уж заведено на свете. Вот я по-тихоньку и собираюсь в обратную дорогу.
Он засунул трубку в складки пояса и легко поднялся на ноги.
- Пошли в огород, нарвем луку, зелени. Сегодня жена мне плов с барашком принесла, поедим вместе.
По узенькой тропке вдоль грядок 0ган-ами шел легко, без всякой палки; он вообще никогда ею не пользовался. Аслан, высунув язык, следовал за ним по пятам. Я шел за ними.
Годы уже порядком согнули Огану-ами спину, голова совсем ушла в плечи, но толстые короткие ноги пока служили безотказно.
Аслан, громадный мохнатый волкодав, был уже третьим поколением в династии псов, живших при мельнице. Его братья и сестры достались сыновьям Огана-ами.
До него на мельнице несли службу его отец и дед, тоже Асланы, и Оган-ами похоронил их на краю огорода и над каждым положил по камню.
Он до сих пор горевал о них и не раз вспоминал о достоинствах своих прежних помощников (львы, не собаки!), о связанных с ними историях, об их безоглядной храбрости.
Аслан ни на миг не разлучался с Оганом-ами; стоило кому-нибудь из них пропасть из виду, и сразу же оба, обеспокоенные и рассерженные, начинали искать друг друга.
Вместе садились они и за еду. Оган-ами ел свой обед, Аслан свою похлебку.
Зимними вечерами Оган-ами сидел у камелька и молча покуривал трубку, а Аслан лежал у его ног, положив голову на лапы, и молча следил за кольцами табачного дыма.
Если при нем произносили имя Огана-ами, Аслан широко раскрывал глаза, настораживал уши, повиливал хвостом. Имя Огана-ами вызывало восторг в его душе.
Упаси боже, если кто-нибудь в отсутствие Огана-ами притрагивался к его пожиткам: Аслан прямо-таки заходился от негодования, лаял и бесновался до самого прихода хозяина. Однако сам он любил поиграть вещами Огана-ами. Частенько пес выкидывал такие штуки: спрячет кисет или платок, прикинется спящим, а сам с удовольствием наблюдает, как хозяин переворачивает вверх дном весь дом, чтобы найти пропажу. А потом встанет, поищет, найдет вещь и, довольный до крайности, приносит ее Огану-ами.
Однажды мои племянники поймали Аслана в поле, силой затащили к нам домой, заперли в комнате и положили перед ним вдоволь мяса, чтобы приучить к нашему дому. Но Аслан два дня почти ничего не ел и выл, не переставая, пока моя мать не отвязала его. И Аслан как бешеный ринулся к хозяину. Когда я рассказал Огану-ами, какие муки принял Аслан в нашем доме, он спокойно оказал:
- Его хоть в царские палаты забери, каждый день кур подавай да перепелок, все равно удерет и вернется. И добавил:
- Это же собака, ты пойми - собака. Это тебе не человек. Не женщина. Это собака - верность, значит. Человеку никогда не понять собаки. Человек-это ложь, верность для него - вещь непонятная.
Мы сели в тени деревьев. Аслан присел чуть поодаль и разделял с нами трапезу: мы бросали ему объедки молодого барашка, а он ухитрялся каждый раз повернуться так, чтобы они попадали прямо в раскрытую пасть, и мощные зубы в мгновение ока перемалывали косточки.
Оган-ами выпил стаканчик водки, стаканчик поднес и мне.
- Пей, сынок, пей, чтобы веселее стало. На свете самое главное - чтобы сердцу весело было. Чему быть, того не миновать, стало быть, нечего и горевать. Только этот час - наш, пока он наш - будем веселиться; следующему часу мы уже не хозяева, может, будем живы, а может и нет.
Оган-ами выпил еще стопочку.
- Зла людям я не делаю, не люблю этого, ссор не ищу и своим положением очень даже доволен. Мельница и клочок земли - мне этого за глаза хватит. Сколько ведь на свете и таких, что ни дома, ни земля, совсем нищие...
- Эх, Мирза-Мехди, Мирза-Мехди, вспомни сейчас обо мне, коли жив! А лежишь в земле - дай бог здоровья твоим сыновьям. Вот какую песню он пел в тюрьме, два года подряд. Слова мне так и врезались в память. Двадцать лет уже каждый дань повторяю про себя:
Простой шалаш в лесу густом
Султанского чертога лучше.
Хлеб, что добыт своим трудом,
Всех шахских яств намяого лучше.
Дыханье ветра, пенье рек
Мелодии крылатой лучше.
Чужой душевный человек
Заносчивого брата лучше.
(Пер. Е. Николаевской)
- Слава хорошие, - сказал я. - А кто это - Мирза-Мехди?
- Перс он был. Моих лет мужчина. Фальшивые деньги у него нашли, за это посадили. Два года мы с ним жили душа в душу, бок о бок, из одной тарелки ели. Твое - мое не различали. Виноват он был или в беду попал, того не знаю - в тюрьме ведь никого не найдешь, чтобы себя виноватым признал, все считают, что правы, без вины страдают - но человек был порядочный, степенный. Очень умный был человек, ума палата, а уж до чего мудрые присловья знал!
Сидит, бывало, на тахте, курит трубку и говорит: “Будем курить трубку терпения, пока не откроются двери освобождения”. От него и я перенял это присловие, и я теперь курю трубку терпения, пока...
- Эй, жена, налей-ка еще, - обратился он к жене и, подняв стопку, устремил глаза вдаль, словно забыв на миг о сидящих рядом.
- Твое здоровье, Мирза-Мехти, брат мой дорогой, - сказал он, выпил, обтер рот и повернулся ко мне:
- Вот я и говорю: мир спокон веку на терпенье держался, и посейчас держится...
Много, очень много разного народу было в тюрьме - люди бывалые, видавшие виды, И армяне, и турки, и курды, и русские. Учителя были и торговцы, грамотные люди, знающие. Многому я у них научился. Деньги нажил - они не твои, их украсть могут, а чему научился - то твое.
Был там один молодой парень, славный такой, Саркисом его звали. Так его родной брат обобрал, а напоследок решил и землю отнять. Саркис стрелял в него, ранил только, не убил. Его и упекли на год в тюрьму. Дай бог ему удачи, хороший был паренек, чисто ягненок, уважительный ко всем.
А про того жадного брата Мирза-Мехти сказал:
- Когда-то случилось так, что пришел в одно село человек и стал просить, чтобы его приняли в соседи, дали земли, и он жить будет. Старейшины села говорят: ладно, вот эта земля - твоя. А он говорит - мало. Говорят: и эта твоя. А он опять - мало. Тогда они ему сказали: “Ненасытный ты человек. Раз так, вот перед тобой, видишь, все наше поле. Сколько обежишь бегом - все твое будет”. Этот человек как припустит! Бежал, бежал, в конце концов задохнулся, и сердце разорвалось. Упал и умер... Вот и твой брат получил по заслугам, смерть вблизи повидал. Хватит с него этого.
- Ну, выпьем еще по одной, и скажем - хватит.
Мне больше не хотелось. Он выпил.
- В тюрьме сидел с нами купец - прогорел, разорился. Много он чужих денег прикарманил. Смех один, да и только: чьи деньги проел, от тех же людей каждый день еду получал. Про это сам он говорил: я, мол, должник патриарха Ноя. Говорят, во время потопа, когда ковчег плыл по волнам, один человек подплыл к ковчегу и кричит: “Ной, дорогой, брось веревку, я в ковчег влезу. Помнишь, у тебя масла не было, так я тебе бурдюк масла дал”. Ной прикинулся, будто не слышит, сам думает: “Спасешь такого, а он потом масло назад потребует. Пускай себе тонет”.
Тут другой подплыл. “Ной, - говорит, - спаси меня, ты хороший человек. В тот год у меня муки не было, ты мне мешок муки дал”. Ной сыновьям и говорит: спасите его, жалко человека. А сам думает: “Утонет - плакала тогда моя мука. А спасу его - начнет работать, глядишь, и отдаст долг-то”.
Вот и мои заимодавцы тоже так.
Оган-ами набил трубку, затянулся, выпустил дым и продолжал:
- Так-то вот. Тюрьма ведь тот же мир, что и вокруг нас. Только и разницы, что кругом непойманные воры да душегубы живут, а в тюрьме - пойманные.
В тюрьме я и понял самую суть: всем, всем на свете подлым делам “мое” и “твое” причина. И в городе, и я деревне рвут друг друга в клочья, чтобы разбогатеть, чтобы чужой труд присвоить.
И пока есть деньги - нет человека, пока есть “твое” и “мое” - нет ни любви, ни совести. А отсюда богатые и бедные, те, кто лишил и те, кого лишили, отсюда тюрьмы и кровопролития.
Турки говорят: “Отчего раздоры? Один ест, а другой смотрит - вот отчего”. А я что ж - я свои счеты с миром свел и кончил. Что еще я мог сделать? Боролся, в тюрьме сидел, один остался. Один в поле не воин. Хоть бейся, хоть убейся - что пользы? Миром навалятся - тогда стена развалится. Зато хоть своими руками хлеб для своего рта добываю, у других изо рта не вырываю, и этот свой праведный хлеб всегда делю с другими, знакомые они или незнакомые - все едино.
Вдруг к нам, размахивая руками, с шумом и смехом подошел “дурачок” Мхо.
- Мхо-джан, - сказал Оган-ами, - садись поешь.
- У Мхо всегда легко на душе, - обратился ко мне Оган-ами. - Будто и нет на свете ни старости, ни смерти. Попробуй ему весь свет продать - копейки за него не даст. Ом самый богатый на свете, потому что всем доволен и ничего ему не надо. Все соблазны поборол.
Мхо был племянником Огана-ами, сыном его сестры, сиротой с малых лет. Он вырос в доме дяди, как один из его сыновей. Это был парень лет тридцати, высокого роста, с узким лбом и большим носом.
“Не в себе” - так определили его односельчане. Это был тихий помешанный. Говорил бессвязно, что называется - ни складу, ни ладу. Но этот человек всегда был в хорошем настроении. Казалось, он никогда в жизни не испытывал печали. Любое зло казалось ему добром. Во всем он видел только повод для смеха - будь то даже сама смерть, и все ее спутники - боль, болезни, старость.
Мхо жил с Оганом-ами, частенько бывал и в деревне. Вместе работали на мельнице, вместе вели свое маленькое хозяйство, присматривали за десятком-другим кур и уток и коровой.
Мхо был беспредельно предан Огану-ами, слушался его беспрекословно. И только на вопросы Огана-ами отвечал серьезно и вразумительно.
Мхо круглый год ходил без шапки. Волосы у него свалялись, как войлок, и плотно прилегли к голове. Только в очень уж сильные, морозы он заматывал голову башлыком.
Если кто-нибудь давал ему шапку, он отбрасывал ее в сторону и говорил: “Найдите мою папаху, ее надену, а других - не хочу. Моя папаха целых шесть абаси* стоила”.
_______________________
* Абаси - двугривенный, двадцать копеек.
_______________________
Парни из села, чуть увидят Мхо, сразу начинали приставать к нему:
- Мхо-джан, где твоя папаха? И Мхо всякий раз, хоть сто раз на дню, отвечал одинаково:
- Чего?
- Папаха твоя где?
- Чья?
- Твоя папаха.
- А, моя папаха... Ветер унес. Не помню, то ли в холерный год, то ли, когда у дядюшки кобыла пропала... такой чертовский ветер поднялся, весь мир кувырком полетел, завертелся, как жернов на мельнице. Я под большой камень спрятался, еле спасся. А папаху унесло, только я ее и видел. Кто его знает, на какую гору занесло мою папаху, по каким морям носит. А уж папаха была! Целых шесть абаси стоила.
Мхо присел к столу, отправлял в рот кусок за куском и радостно улыбался, глядя на Огана-ами.
- В село ходил, Мхо-джан? - спросил Оган-ами.
- Кто?
- Ты. Ты в селе был?- Нет, дядюшка, пошел на дороге постоял, с прохожими поговорил о том о сем.
- Дядюшка, - добавил он с громким смехом, - говорят, Бато-ага помер. Помер, помер, ха-ха-ха!
И он затрясся от смеха.
Оган-ами закрыл глаза, потер рукой лоб, потом посмотрел на меня.
- Обирала был и обдирала, с нищего последнюю рубашку снимал. Стань он солнцем - и то ни одной живой души не обогрел бы. Упокой, господи, тех, кто с ним рядом лежат!
Отхлебнул чаю и продолжал:
- Я его хорошо знал. Жадный был - дальше некуда, и скряга тоже редкий. Весь мир ему отдай - опять зарился бы на зернышко, что муравей тащит. Алчную утробу можно насытить, а глаза - никогда, - вечно голодные будут.
Н сам не ел, не пил по-людски, все только копил да сквалыжничал. Сыновей у него не было, стало быть, все зятьям пошло. Так уж на свете ведется: сам сквалыга - пожива для вшей, его добро - для чужих людей.
- Человек приходит и уходит, - так закончил Оган-ами, - а добрые дела остаются. А это значит - и сам он остается. Вот, к примеру, бросил ты этот сахар в чай. Растаял он, исчез, нету. Зато чай стал сладкий. Так и хороший человек - сам умрет, а его добрые дела останутся, мир лучше станет. А без добрых людей очень уж горек белый свет - змеиная желчь, а может и хуже.
- Чего это? - спросил Мхо.
- Про Бато-агу говорим, Мхо-джан.
- Дал бы другому кусок хлеба, небось, не лопнул бы - захохотал Мхо.
- Умница, Мхо-джан, верно говоряшь, - похвалил Оган-ами и дал Мхо большой кусок сахару, который сразу же захрустел у того на зубах.
Шаг за шагом подкрадывались сумерки. Горы тонули в фиолетовой дымке, поникли золотые головки подсолнухов. С полей и лугов медленно возвращались усталые крестьяне.
Я собрался уходить. Оган-ами проводил меня до конца огорода, нарвал на дорогу огурчиков.
На краю огорода мы остановились. Оган-ами огляделся окрест, обвел взглядом поля и луга, вьющиеся по ним тропки, поблескивающие извивы реки, посмотрел на далекие горы, которые видел уже не один десяток лет, на заходящее солнце, зажег трубку, затянулся и сказал со вздохом:
- Э-эх, вот и старость подошла, конец всему, и жизни конец, и свету белому конец... Что поделаешь! Об одном только прошу - чтобы, пока живой, руки-ноги меня слушались, чтоб не стать мне пленником постели, чтоб мог работать и мог сидеть тут вот, у мельницы, курить трубку терпения и каждый день слышать хорошие, радостные вести со всех концов света. Больше ничего мне не надо.
Милый, милый, мой Оган-ами!
Много лет прошло с тех пор, многое стерлось в моей памяти, но твой величавый патриархальный облик не тускнеет в моей душе.
Вечно живы в моей памяти беседы с тобой, вьется перед глазами мирный дымок твоей “трубки терпения”, в ушах звучит твой спокойный голос.
1928г., Ереван.